Поиск по этому блогу

ИСПОВЕДЬ И ЕЕ ВАРИАТИВНОСТЬ В СЕВЕРОКАВКАЗСКОЙ ПРОЗЕ (на примере ингушских и адыгских авторов конца ХХ – начала XXI вв.)

В статье рассматривается исповедальность как элемент, характерный для северокавказской прозы второй половины ХХ и начала XXI вв. Выделяя возможные художественные приемы, придающие тексту исповедальность, автор выстраивает блок соответствующих методик. Приходит к выводу о психологическом и лирическом насыщении северокавказской прозы данного периода с опорой на материал рассказов и повестей ингушских и адыгских писателей. 
литература, проза, северокавказский, ингуш, адыг, исповедь
Порой творческая и социальная цель, предполагающая отображение обширного поля событий и лиц текущей (вчера, сегодня, завтра) реальности с помощью эмоционально-чувственных актов  ведущего изложение рассказчика, является стержневой для литературы. Она была освоена не только отечественными вообще, но и целым рядом северокавказских (в частности, как ингушских, так и адыгских) писателей второй половины прошлого и начала нового веков. По нашему мнению, как было указано нами в одной из монографий 2005-го года, «К концу 80 – началу 2000-х гг. налицо  несомненное усиление элементов лиризма в прозе – тенденция, которая отразилась на бесспорном укреплении позиций  жанровой разновидности прозы – лирической повести. Пройдя эволюцию от лирико-социальной (конец 30 – начало 60-х гг.) к лирико-психологической и лирико-исповедальной (середина 60-х – начало 80-х), национальная повесть достигла в результате вершин лирико-философской прозы (середина 80-х – начало 2000-х), что, несомненно, отнюдь не исключает, а даже предполагает дальнейшие перспективы ее развития» [6: 2005, с. 222]. Одновременно, отмечаемая нами в монографии (касающейся лишь повести) тенденция может быть применима непосредственно ко всей прозе (не только средней, но и малой, и большой). Причем представители избираемых здесь для рассмотрения литератур, относимые к разным языковым группам, тем не менее, относятся к общей цивилизационной (северокавказской) категории, и потому весьма часты их национальные скрещивания. И именно подобные этно-территориальные параллели, отражающиеся не только на менталитете, образе жизни и мышлении, но и на исповедальности, попытаемся рассмотреть далее. 

Исповедальность авторского слога, насыщающая повествование, нередко пересекается и даже усиливается посредством мысленного обращения. Зачастую подобное обращение, содержащее в качестве отправителя типового, простого и доступного человека, в роли адресата предполагает некую высшую силу, мощную и виртуальную, но почитаемую. Подобная тенденция начала проявляться уже в советские 60-е – 70-е годы, тогда еще насыщенные обожествляемым реализмом и гордящиеся привитым повсеместно атеизмом. Однако в северокавказском социуме (не в официальной, а лишь в разговорной форме) сохраняются на протяжении всего века подобные божества и культивируется сопровождающее их поклонение. И оттого в момент некоторого «очеловечивания» отечественной литературы национальные авторы моментально вспоминают о вере предков, а кавказские горцы, – о том самом Аллахе. Так, в частности, считающие свои религиозные корни мусульманскими, ингушские авторы уже тогда, в советскую пору 60-х гг. вводят Всевышнего в условный круг общения рядового члена общества, а религиозную среду – в его рядовое бытие, наполняя соответствующей нотой исповедь рассказчика. 

К примеру, ингушский писатель Ахмет Ведзижев в одном из своих рассказов («Как я был в аду», 1965) выстраивает целую череду коллективных обсуждений и личностных излияний по этому поводу. И, поспорив с земляками, с родственниками и близкими о том, кто есть и на что способен Аллах, кем он окружен и кто его сопровождает, главный герой в своих исповедальных абзацах напрямую обращается к божеству. Предлагая Аллаху  исполнить собственную просьбу говорящий не забывает также предложить всевышнему и свои услуги: «Если ты действительно существуешь, прошу тебя, сделай так, чтобы этот болтливый старик ушел! Я буду вечно благодарен тебе за это… Если хочешь, я готов достать для тебя конфеты с твоей любимой начинкой… Скажи, какая тебе больше нравится?» [5: 1967, с. 141]. И так, по сути, весь рассказ построен на усиливающихся и ослабляемых приближениях аульчанина к тому миру, на упрочении и разрежении его веры, так или иначе сказывающейся на судьбе и человеческих отношениях. Подобные, религиозно насыщенные эпизоды, кадры и персонажи, нередко отчетливо проступают  именно в исповедальных фрагментах, усиливая личностный компонент. 

Рассуждающий в лирическом изложении о происходящем рассказчик нередко напрямую взывает и к гораздо более приближенным к нему образам, к кому-либо из других персонажей, рядом с ним заселенным в сюжет. Подобный прием позволяет ближе ознакомить читателя с ведущим повествование главным героем, а также одновременно приблизить к читателю персонажа, порой малоописываемого. И, к тому же, можно начать погружать второго во внутренний мир третьего посредством рассуждений первого. В частности, зачин повести сегодняшнего адыгского автора, Асфара Куека «Дубовый листок» (2007) также наполнен подобными исповедальными нотами. Сопровождают переживающего героя здесь два образа – девушка Сура и дубовый лист, связанные друг с другом, а также порой перекликающиеся своим цветом, созвучные печалью и душой. Меняющийся в цвете, могущий рассыпаться листок охвачен пламенем и насыщен отпечатками девичьих пальцев, живых и непосредственно родных для рассказчика. И тогда светлая печаль, присущая обоим образам, насыщает и героя, а с ним, – и читателя, который оказывается расположен и мысленно настроен на итоговый абзац зачина, непосредственно содержащий воззвание. Мысленно взывает здесь герой, он вступает в условный монолог, направленный на Суру, с обращением к ней на «ты» и с итогом в зачине «Ты далеко – ты рядом…» [2: 2007, с. 8]. А это  позволяет автору нацелиться на последующее в главах повествование, уже несколько более описательное, но все же также достаточно исповедальное. Имеются здесь у А.Куека нередко, но частично подобные фрагменты мысленных обращений, как то: «Моя звезда сейчас одиноко блуждает, она не смогла тебя увлечь, не смогла осветить для тебя дорогу ко мне. Кто из нас виноват в том, что случалось?...» [2: 2007, с. 9]. 

Здесь уже не «прямым текстом» – исповедь, она нередко чередуется с фактическими деталями и подробными диалогами. Причем элементы диалога нередко содержат внутренние рассуждения говорящего. Обращаясь мысленно к своей собеседнице рассказчик, детально описывая происходящее с ними, вспоминая их взаимообразные порывы и движения, выстраивает мысленный диалог. Приводя в кавычках сказанное собеседницей, он здесь же мысленно реагирует на него, задает встречные вопросы, излагает встречные комментарии и делает встречные обобщения. Подобное изложение позволяет выстроить весьма объемную и психологизированную языково-речевую конструкцию, включающую суждения и чувства обоих героев: «Улыбаясь, полушутливо говорила мне: «Я люблю тебя, только ты существуешь для меня в этом мире, любимый мой…». А глаза твои были спокойны, они показывали, что ты существуешь, не шутишь» [2: 2007, с. 35]. 

При этом следует подчеркнуть, что аналогичные синтаксические тактики, развитые сегодня, в некоторой степени просматривались уже в выделяемый  период лиризации северокавказской прозы (60-е гг. ХХ в.). Так, рассматриваемые рассказы ингушских авторов в некоторой степени, еще не часто, но уже содержат подобный компонент исповедального изложения. В частности, в тексте Хаджи-Бекира Муталиева «Анзор» исповеди рассказчика способны опереться на вопросительные обороты, а монологи говорящего в полной мере чередуются с вводимыми ветвями диалогов. К примеру, рассуждающий о происходящем в период революции 1917 г. персонаж, упоминая отношение собственной социальной группы к смене государственного строя, цитирует встающее на его пути, активное и настойчивое дерево, шепчущее: «Приди, сорви хоть одно яблоко!...» [5: 1967, с. 66]. 

Однако рассказчик признается в собственном равнодушии, явно кается в прохождении мимо и сознается в личной мечтательности, окутывающей его и попутчиков на берегу реки. А далее, уже опираясь на подобную восприимчивость, настигшие его мечты, он выстраивает исповедь, в которой семантическими носителями выступают вопросы, в не меньшей степени насыщенные той же нотой. Вновь и даже более эмоционально – об отношении к политическому строю своей социальной группы и себя лично, предположения и рассуждения: «Но примут ли нас? Не скажут ли: вы еще малы. Неужели большевики так думают и не возьмут нас в свой отряд? Обеспокоенные, мы вскакивали на ноги…» [5: 1967, с. 66]. 

И далее у Х.-Б.Муталиева, – о тех же переживаниях, реакциях и опасениях в той же вопросительной, а в конце рассуждения – в восклицательной форме, насыщавшей соратников. Причем самыми страшными перспективами они признают отторжение себя от происходящего: «… вдруг признают негодным!» [5: 1967, с. 66], что вполне объяснимо обязательной советской идеологией. Одновременно в аналогичной стезе, перемежающейся с диалогом, выстроена итоговая исповедь данного рассказа. Стержневой нитью здесь остается вся идеологическая тональность изложения, аргументируемая теми или иными замечаниями-цитатами: «С тех пор день, когда мы ходили встречать большевиков, стал для нас знаменательным. <…> Даже теперь, став взрослыми, мы, вспоминая, обязательно оговариваемся: «А ты помнишь, Идрис, как сорок лет назад, через две недели после того, как мы встретили большевиков…» [5: 1967, с. 72].

Причем выделяемый нами прием взаимного перемежения диалога с монологом в исповедальном изложении характерен не только для отечественных литератур советского времени. Северокавказские прозаические изложения достаточно активно сохраняют данную конструктивную форму уже и в период нового века. При этом в повести адыгского автора 2000-х гг. Амира Макоева «Натюрморт с чайкой» (2015) данная форма изложения весьма активна. Можно даже сказать, она преобладает. Повествование от имени автора постоянно перемежается диалоговыми вкраплениями (от имени персонажа, о котором идет речь). Все фразы, ожидаемые произносимыми от имен действующих лиц, смешаны с авторскими репликами. Они оформлены уже не как цитаты (что является более традиционным), а достаточно необычно, без кавычек. В рамках изложения от первого лица субъект изложения может неизменно чередоваться, даже в рамках одного небольшого предложения. Так, к примеру: «Лора поднимает руку в узких лоснящихся перчатках, грозит ему пальчиком (1-е лицо – от имени автора) – о, в таком случае он опасный человек, от него надо держаться подальше (1-е лицо – от имени Лоры)» [3: 2005, с. 69]. Подобным образом могут перемежаться и лица объектов излияний рассказчика, в пределах одного абзаца: «И почему это семеро мужчин едва только управляются с таким же делом, и сколько разговоров, сколько криков! (3-е лицо) Вяжи крепче, ты возьмись с этого края, а ты встань (2-е лицо) … О чем это я? (1-е лицо)» [3: 2005, с. 152]. И далее текст излагается чаще в подобной (смешанной) форме, что весьма нетрадиционно и неизбывно привлекает внимание, возможно, несколько настораживает воспитанного на классике читателя, но никак не остается без интереса.  

Царящие в умах и душах своих персонажей настрои писатели часто излагают с помощью такого художественного приема, как внутренний монолог. Данная форма изложения, частая для исповеди, отображает ход мыслей, складывающуюся картину раздумий, остающуюся во внутренней среде персонажа. Такая конструкция изложения начала активизироваться  одновременно с обращением северокавказской литературы к личностному компоненту, а значит, также в 60-е гг. ХХ в., что имеет место быть и в прозе ингушских авторов. Так, в частности, в уже упоминавшемся выше рассказе А.Ведзижева есть исповедальные элементы, включающие мысленные монологи, перемежающиеся с вышерассмотренными нами мысленными обращениями и иллюстрируемые эмоциями: «Конечно, – думал я, закипая ненавистью, – ты пришел, чтобы прочесть мне лекцию о страшном суде… Ах, как интересно!» [5: 1967, с. 139]. Аналогично и у адыгского прозаика нового века Асланбека Псигусова часты мысленные монологи. Однако, в отличие от авторов второй половины века прошлого, наши современники вкладывают в такие фрагменты гораздо больше социально-политических и психологических тонов. Считая себя приверженцами демократической колеи, свободной и самостоятельной, они гораздо более вольны на уровне эмоций и политики, чего были полностью лишены их коллеги 60-х гг., лишь пытавшиеся тогда «изливать душу», но еще никак не касавшиеся государственного устройства. Так, в частности, присутствовавшую в очерчиваемом им государстве общественно-политическую обстановку А.Псигусов рисует уже в стартовых кадрах активно мыслящего и не устающего строить внутренние монологи слугу (Туцили). Будучи непосредственным исполнителем одного из религиозных руководителей он при этом в течение всего срока службы неистово презирает начальника и, в общем, всю социальную группу, ее членов, у которых «всегда только одна правда, – правда для себя, чтобы оправдать свою сытую жирную жизнь. А кто хочет жить также безбедно и красиво, как они, тех называют грешниками, пугая местью богов» [4: 2005, с. 48]. Причем на протяжении выстраиваемого устами героя монолога проявляется и авторская точка зрения.  Порой насмешливо, порой жестко задевая собственного персонажа, А.Псигусов осознает: преподносимое посредством такого монолога восприятие участником  одной касты участников иной весьма вероятно в различные хроникальные периоды в различных странах. С помощью подобного хода писатель практически обеспечивает личную непричастность ко всем последующим идентичным размышлениям этого, а также иных сюжетных героев. Таким образом автор старается преподнести изображаемый им активно действующий  социальный механизм объемно. Он делает это не просто в неживых, строгих фактах, однако и в экспрессивных художественных деталях, сообщающих, тем самым, хронологическому, изначально повествовательному жанру романа столь нетрадиционный для него и оттого притягивающий психологизм. 

В рассматривающем исповедальность исследовательском круге налицо преобладающее созвучие ученых, изучающих отечественную прозу, по проблеме имеющейся активности исповеди в художественных текстах прозы. Как с опасением говорила о данной тенденции еще советский исследователь З.Богданова, констатируя ее наличие, но сомневаясь в достоверности продукта:  «В некоторых «исповедальных» произведениях как-то ощутима боязнь «вымысла» [1: 1967, с. 135]. Однако здесь же, в этом высказывании, она себя осаживает, причем весьма обдуманно: «Но полно, исповедальная повесть отнюдь не синоним автобиографии. Как-то Грэхэм Грин писал об одном своем романе (кстати, тоже написанном в форме исповеди!): «Разыскивать прототипы ‹…› было бы пустой тратой времени, они сделаны из материала, скопившегося у меня за тридцать лет писательской работы»» [1: 1967, с. 135]. И завершим рассмотрение проблемы собственным рассуждением по данному поводу, вновь обращаясь к одной из своих монографий, посвященных лирической повести: «Самоанализ лирического героя (и вместе с ним самого автора) ради обнаружения незнания даже самого себя; исповедь – ради очищения, преодоления собственных слабостей; откровенность – ради открытия, распахивания себя для других; самопознание – ради суда над самим собой, познания самого себя и своего места в жизни» [6: 2005, с. 148].

Примечания:
1. Богданова 3. Новаторство и новации: Полем. заметки // Лит. газ. – 1967. – 5 апр. – С. 5.
2. Куек А. Танцы на рассвете: Повести, рассказы, эссе. – Майкоп: Адыг. респ. кн. изд-во, 2007. – 360 с.
3. Макоев А. Возвращенное небо: Повести, рассказы. – Нальчик: Эльбрус, 2015. – 208 с.
4. Псигусов А. Жизнеописания тридцати хеттских царей. – Кн. 1-4. – Нальчик: Эль-Фа, 2005. 
5. Рассказы писателей Чечено-Ингушетии / Сост. С.И.Чахкиев. – Грозный: Чечено-ингушское кн. изд-во, 1965. – 228 с.
6. Хуако Ф.Н. Двадцатый век: эпоха и ее художественное отражение в северокавказской лирической повести (монография). – Майкоп: изд-во МГТУ, 2005. – 270 с.

Опубл.: Хуако Ф.Н. Исповедь и ее ... // Ингушетия в контексте научных проблем и перспектив изучения Кавказа (к 90-летию Ингушского научно-исследовательского института). Сборник статей Международной научной конференции (14-16 ноября 2016 г.). – Назрань: ООО «Пилигрим», 2016. – 226 с. – С. 217-220.